Гоффредо ей сказал:
— Это мой единственный друг; я за него дам себя зарезать, и он за меня. Ты его должна любить. — Мы с Дианой пожали друг другу руки и выпили вроде брудершафта: по итальянски вежливая форма обращения — в третьем лице, и это звучит слишком церемонно; говорить женщинам «ты» я не люблю, так что мы выпили на «вы». Это не принято, считается манерным, все равно как в польском языке, и это сразу, вероятно, придало нашим отношениям с Дианой, по крайней мере в ее глазах, оттенок некоторой изысканности. Гоффредо отвез ее домой и, вернувшись (мы тогда жили рядом), разбудил меня, чтобы сообщить, что Диана ему сказала:
— Твой друг очень симпатичный.
Гоффредо был в это время при деньгах. У него были разнообразные и подчас оригинальные способы доставать деньги; отчасти он приподнял над ними завесу еще в тот вечер нашей встречи: тогда я принял все, что он успел наговорить, за сплошную беллетристику, но после оказалось, что была в этом и кое-какая правда. Например, он действительно собирал материалы для речей одному депутату, титулованному дурню из южных округов, где крестьяне выбирают, кого ксендз велит. Как раз в это время разбирался на Монтечиторио вопрос о понижении хлебных пошлин; гоффредов onorévole хотел выступить против этого невыгодного новшества, и мой друг по ночам энергично выстригал ножницами какие-то вырезки из разных газет королевства. Я тоже внес свою крупицу для защиты пошлин на зерно: мы выписали бюллетени одесского гоф маклера , и мне было поручено выловить оттуда всю истину. Оnorévole остался очень доволен и произнес такую свирепую речь, что социалистическая печать с того дня стала употреблять его имя как нарицательное или даже скорее бранное для обозначения законченного феодала, реакционера и «вешателя». Гоффредо получил триста лир и еще два заказа, в том числе один от ярого противника хлебных пошлин; мы просидели ночь, скомбинировали те же вырезки на другой лад, и Гоффредо получил еще сотню франков. Зато мы почти всякий день ездили втроем за город кутить: он, я и Диана.
Нет на свете места лучше равнины кругом Рима. Она была в ту пору темно-зеленая, очень темного оттенка, строгая, величавая, под небом такой совершенной синевы, которую хочется назвать классической; на небе вырезывались резко очертания пиний — это, по моему, самое простое и самое прекрасное дерево на земле, и тоже темно-зеленое; и гармония темной зелени с темной синью была так хороша, так возвышенна, что и говорить об этом жутко. По равнине изредка двигался грузный вол, за собою волоча плуг, и вол тоже был особенный. Это о нем в одном сонете Кардуччи сказано: «Благочестивый». И еще о нем у Кардуччи сказано: «Из широкой ноздри, влажной и черной, дымится твое дыхание; и, подобно радостному гимну, в ясном воздухе разносится мычание твое. И в суровой кротости влажного, темного ока, безбрежное и спокойное, отразилось божественное зеленое безмолвие равнин»… — Хорошо, правда? Но в жизни это еще лучше.
В полумиле от ворот Пия была таверна, которой теперь уже нет и которая так и называлась «Полумиля». Там мы обедали чаще всего; нам было очень весело от молодости и от того, что Диана умела веселить. Как ей это удавалось — тайна ее натуры. Девушки из римского простонародья часто очень остры на язык, но у Дианы этого не было; она не отпускала словечек, не рассказывала ничего смешного, не тормошила, вообще никак определенно не старалась оживить беседу — она просто разливала кругом себя что-то неуловимое, бодрящее, как гвоздика свой запах. Словно у нее внутри непрерывно звенел хрустальный колокольчик, даже когда она не смеялась.
Она мне нравилась больше с каждым днем. Она была умна, хотя писала с ошибками и говорила ближе к диалекту, чем к литературному языку. У нее было много наблюдательности, она умела заглядывать во все дальше показной стороны и часто определяла людей и вещи меткими, угаданными словами. Впрочем, ей помогал, должно быть, сам диалект, сочный и задорный. Римский говор очарователен. Все, что вынес этот город из уроков огромной своей истории, — скептицизм, самоуверенность, грубоватый юмор бывалого человека, запанибратское отношение к жизни, к земному величию, к монархам и папам, которых столько прошло и столько еще пройдет перед глазами вечной столицы, и даже к самому Господу Богу, — все это осело на тамошнем romanesco , и во всяком его обороте чувствуется как бы отзвук любимого тамошнего девиза: «Chi sse ne frega? — Наплевать!
У Дианы была еще одна черта, которой я не мог досыта налюбоваться: ее жестокость, откровенная, простодушная, словно у котенка. Раз мы увидели очень уродливого горбуна: Диана убежала, чтобы не прыснуть ему в лицо. Раз перед нами опрокинулся велосипедист, у него было все лицо в крови, а Диана с полчаса потом заливалась своим удивительным хохотом.
— Отчего же вы подаете милостыню? — спросил я.
Она подумала и ответила:
— Э! Так принято, а в душе мне ничуть не жалко.
Но всего отчетливее сказывалась эта черта в ее отношении к нам обоим. При ней мы с Гоффредо постоянно пикировались, отчасти потому, что все друзья так делают, а отчасти, должно быть, из бессознательного соперничества, хоть он и был тут признанный властелин, а я просто сбоку припеку. Гоффредо был остроумнее и, кроме того, знал множество итальянских двусмысленностей, на которые нетрудно было поддеть иностранца; зато у него было больше слабых сторон, и я их отлично изучил. Поэтому состязание наше напоминало качели: то брал верх Гоффредо, и я бессильно злился, не находя ответа, и криво улыбался; то я одолевал, и Гоффредо выходил из себя, ерошил волосы, хмурил белые брови над красными веками и, наконец, предупреждал меня, что он уже побледнел и что это плохой признак.