Он в досаде отшвырнул от себя какую-то из вещичек моего стола.
— Знаешь, — сказал он, — нужна большая развязность, чтобы говорить это после вчерашнего письма.
— Я не читал никакого письма.
— Рассказывай! После моего ухода ты собрал клочки и прочел. Я уверен.
— Наивный ты человек. Зачем мне читать письма, продиктованные тобою?
Он вскочил.
— Я сейчас притащу Диану сюда, она тебе все это повторит в лицо.
Я кивнул головой:
— Конечно, повторит. Я ей даже скажу: не стесняйтесь, Диана, говорите мне все, что он прикажет, — я ведь хорошо знаю, что вы этого не думаете.
— Как же не думает? — закричал он. — Если бы ты знал, что она мне говорила о тебе еще до письма! Еще до нашей войны! Мне жаль тебя, я не хочу повторять! Ты ей физически противен! Когда ты садишься возле нее, она старается отодвинуться. Твой вид ее смешит, и я даже сердился на нее за это… Что ты на меня так уставился? Да, да, она мне все это говорила. Что ты на меня так смотришь?
— Гоффредо, — спросил я самым спокойным тоном, какой имелся когда либо в моем регистре ленивого человека, — а тебе не приходит в голову, что я в эту минуту, быть может, смеюсь над тобой?
Он опешил, глаза его забегали.
— Почему?
— Так. Я не спорю, ты прав, она тебе все это говорила, и ты пока победитель. Я-то это знаю. Но… откуда у тебя в этом такая уверенность? Подумай только, что за комичное положение у тебя, если я, допустим, в эту минуту слушаю твои ядовитые речи и хохочу про себя?
Он подскочил к моему лицу; я заметил, что на этот раз он действительно бледен.
— Ты с ней виделся?
— Я с ней? Боже сохрани!
— Дай сию минуту честное слово.
— Сколько угодно. Только ты вообще на мое честное слово не полагайся. Я, знаешь, в этих формальностях не щепетилен. Мы, люди высшего полета…
Гоффредо вышел из себя:
— Ты хуже всякого иезуита! — крикнул он, сильно акцентируя по сицилийски. — Ты меня морочишь намеками и сейчас прячешься, выпускаешь яд и не даешь себя поймать. Не раздражай меня! Берегись!
И он бросился на стул, тяжело дыша и бегая глазами по углам. Так прошла минута.
— Видишь, — сказал я, — пусть эта сцена будет тебе уроком. Когда ты меня вызвал на эту борьбу, ты мне обещал, что мы останемся друзьями; а вместо того ты меня с первого дня дразнишь и вызываешь. Будь спокоен, я Дианы пока не видел, но советую тебе от чистого сердца — не заговаривай о ней со мною, иначе тебе всегда хуже будет. Потому что ты можешь только в е р и т ь; з н а т ь правду могу только я, и это всегда мне дает преимущество над тобою. Самое смешное на свете — это хвастать своими богатствами перед человеком, который только что сунул эти самые твои богатства себе в карман; пойми это — и не рискуй. Будем говорить о чем угодно, только не о Диане.
Он совета не исполнил, и странные отношения завязались между нами с того дня; я никогда не наблюдал ничего похожего, даже в книгах, кажется, не читал. Он не мог послушаться меня и больше не заговаривать о Диане: ему необходима была уверенность, он не в состоянии был провести час спокойно без полной уверенности, а между тем он понимал, что я сказал истинную правду, вытекающую из положения: он мог только верить, но знать мог только я. Эта мысль не давала ему покоя. При каждой встрече Диана жаловалась, что он ее мучит подозрениями и допросами.
Со мной он беспрестанно нервничал. Каждый день с точностью закона повторялось одно и то же: он наводил разговор на Диану, убеждал меня отказаться от бесполезной борьбы; я отмалчивался; тогда он переходил на боевой тон, насмехался, говорил мне унизительные вещи от своего имени и от ее, пока я не задавал ему стереотипного вопроса:
— А что, если все воробьи кругом в эту минуту помирают со смеху, слушая тебя и зная что-то такое, чего ты не знаешь?
Десять раз я повторил эту глупую фразу и десять раз она выводила его из себя. Он чувствовал себя в какой-то ловушке, среди полной темноты; ему необходимо было кричать, бередить свою царапину, и он разражался против меня обвинениями во всех пороках мира, переходил к угрозам — „это плохо кончится, берегись“ — несколько раз чуть не довел себя до истерики, а назавтра начинал сначала.
Однажды мы с Дианой поехали далеко за город, на кладбище, где похоронено сердце Шелли; там же могила Китса , под камнем без имени, согласно воле поэта. Мы хорошо провели время. Как раз у меня тогда не было денег, и даже в придорожный трактир нельзя было завернуть: она это называла „мигранья“ и приняла как новое развлечение. На десять сольдов она умудрилась купить удивительно много хлеба и салами и даже четвертушку белого вина из Фраскати; мы позавтракали на траве, она хохотала и провозгласила напыщенный тост за здоровье всех migragnosi в Италии, в России и в целом свете. Потом она подробно расспросила про Шелли и Китса, и почему английский язык такой некрасивый. Потом мы бродили по окрестностям, она пела песенки на диалекте, плела венки и играла в прятки с детьми; прибежала, запыхавшись, и объяснила мне, что детки — прелесть, в особенности на расстоянии 15 сантиметров.
— Почему?
— Блохи дальше не скачут.
На обратном пути мы поместились на площадке трамвая; мы были одни, я расспрашивал о Гоффредо.
— Он стал совершенно бешеный. Знаете, недавно кулаком ударил меня по голове, так что гребешок врезался и у меня кровь пошла. Все за то, что я нечаянно повторила какую-то вашу остроту. А виноваты вы.
— Чем это?
— Вы его дразните. Я вам сто раз говорила: скажите ему, что сдаетесь, потеряли надежду, я недоступна, и баста. Он успокоится и перестанет мучить меня. А то и его жалко.